Почему были успешны бархатные революции 1989 года

Политолог Дмитрий Травин о важности убежденности в том, что «мы – европейцы»

Тридцать лет назад по Центральной и Восточной Европе пронеслась волна революций, похоронивших как советский режим, так и всех его сателлитов. Похоронивших, казалось бы, настолько легко, что на могиле покойников быстро произросли всякие конспирологические теории о целенаправленном развале социалистической системы, осуществленном в интересах НАТО.

На самом деле все, конечно, было намного сложнее, чем видится конспирологам. И сложнее, чем видится тем представителям оппозиции, которые полагают, будто поднять многомиллионный протест можно в любой момент времени против любой автократии. Иногда говорят, что в Польше революция развивалась 10 лет, в Венгрии – 10 месяцев, в ГДР – 10 недель, в Чехословакии – 10 дней, а в Румынии – 10 часов. Подобное представление о ходе революций несколько упрощает реальную ситуацию, но общую логику процесса отражает довольно верно.

Возмущение тоталитарными режимами зрело давно. В Польше удалось развернуть массовое движение на базе профсоюза «Солидарность». Но в Чехословакии после поражения Пражской весны 1968 г. ничего не удалось развернуть из-за жесткого давления со стороны властей. А в Венгрии удалось осуществить очень важные экономические реформы вместо запретных политических. То есть ситуация в разных странах сложилась по-разному в зависимости от конкретных условий. Но общим оказалось то, что до тех пор, пока режимы обладали силой подавлять сопротивление общества, реальных политических перемен не происходило. А когда возможность подавления исчезла, режимы рухнули так быстро, что создалась иллюзия невероятной легкости победы революций.

Здесь возникает следующий вопрос: а от чего зависит способность режима осуществлять подавление? Почему именно к 1989 г. она исчезла?

К этому времени начал реформироваться Советский Союз – тот Большой брат, который подавил в свое время Пражскую весну в Чехословакии и фактически вынуждал просоветские режимы в других странах заниматься превентивной ликвидацией протеста, дабы не спровоцировать Москву на новое вторжение. Если несколько упростить проблему, для того чтобы применить опыт 30-летней давности к нынешней ситуации, можно сделать примерно такой вывод: пока элиты едины и готовы подавлять протест, он терпит поражение вне зависимости от того, существует ли многомиллионное движение снизу или спецслужбы сразу изолируют смутьянов. Но если в элитах наступают разброд и шатания, если одни хотят давить смуту, тогда как другие идут на контакт с обществом ради развития страны, возникает так называемое окно политических возможностей. И общество, внутренне готовое к трансформации, может трансформироваться довольно быстро. Причем в ходе этой трансформации не всегда прослеживается связь с предшествующими годами борьбы. Вряд ли можно сказать, что Польша, 10 лет (а фактически даже больше) боровшаяся с тоталитаризмом, построила сегодня более эффективную демократию, чем Эстония, где до 1988 г. никакого открытого протеста вообще появиться не могло.

Тогда что же определило успех демократизации стран советского блока, если роль протестов была лишь относительной? Что по-настоящему объединяло все страны, которые после революций 1989 г. смогли устроить жизнь по-новому?

На мой взгляд, успешные страны отличались от тех, которые засиделись в эпохе трансформации, тем, что у них сформировалось представление о своей европейскости, т. е. о том, что граждане этих стран – европейцы и должны вернуться в Европу со всеми ее принципами, начиная от рыночной экономики и кончая толерантностью. Бесспорно, представление о том, что «мы европейцы», неравномерно было распределено в Центральной и Восточной Европе. Существовали консервативные слои, сказавшие свое слово сегодня в Польше и Венгрии. Существовали регионы, населенные людьми, приехавшими из России и не всегда ощущавшими себя европейцами, что породило проблемы гражданства в Латвии и Эстонии. Существовало разочарование в том, как Европа приняла своих «блудных сыновей», что вызвало в Восточной Германии в 1990-е гг. явление, известное как остальгия. Тем не менее общее представление о европейской идентичности и о необходимости выйти из-под опеки Большого брата доминировало в этой части Европы. Именно оно стало важнейшим фактором, определившим успех преобразований.

В России, естественно, представление о том, что мы европейцы, в 1989 г. тоже существовало. Оно в значительной степени помогло в 1991 г. начать серьезную трансформацию. Однако в такой большой, разнородной и сильно пострадавшей от промывания мозгов стране чувства этого хватило ненадолго. Конкурирующие идентичности нанесли удар по «Европе в нашем сознании», постепенно вытеснив это ощущение у значительной части российских граждан. Многие в нулевые годы захотели идентифицироваться не с Европой, которая, надо признать, не очень-то и боролась за мятущиеся души россиян, а с сильным лидером, обеспечившим рост реальных доходов после трудностей девяностых. Рост этот был обеспечен лишь временным притоком нефтедолларов и быстро исчез при падении цен на энергоносители, однако роль свою сыграть успел. А когда патерналистское российское государство утратило возможность эффективно подкармливать тела своих граждан, оно с такой энергией включилось в борьбу за их души, что слабенький европейский соблазн никак не мог устоять под этим давлением.

Мы державные / мы православные / мы евразийские – каждый мог выбрать вариант по своему вкусу. Каждый мог выбрать набор ценностей, соответствующий этому варианту. Но европейские ценности в такой конкурентной борьбе неизменно проигрывали. Возобладало представление о том, что мы другие, что нам свойственны иные ценности и что Европа нам ни в чем не указ.

Это «похищение Европы» не смогло остановить те перемены, необходимость которых рационально была осмыслена нашим обществом. Как бы ни плакали по хорошему СССР респонденты социологов, мало кто готов на выборах поддерживать идеи товарного дефицита и карточного распределения продуктов ради возврата ко всеобщему равенству. А вот те перемены, которые не были должным образом осмыслены, идут у нас плохо в отличие от большинства стран Центральной и Восточной Европы, где они могли тоже быть плохо осмыслены, но принимались хотя бы потому, что в противном случае существовала опасность вернуться из Европы под покровительство Большого брата.

События бурного 1989 года говорят сегодня, помимо всего прочего, о том, что перемены в России станут возможными либо если наше общество лучше осмыслит необходимость демократии, либо если возникнет хотя бы иррациональное ощущение, что мир демократии – это наш мир, в который хотелось бы вернуться. Скорее всего, потребуется и то и другое. Для достижения первой цели нужно широкое просвещение, которое сегодня у нас, увы, мало кого интересует из тех, кто обладает ресурсами. Для достижения второй потребуются такие успехи Запада, которые станут по-настоящему привлекательны для широких масс населения. Если же не появится ни того ни другого, мы будем долго находиться в состоянии экономической и политической стагнации.

Автор – научный руководитель Центра исследований модернизации Европейского университета в Санкт-Петербурге